Неточные совпадения
Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде
семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое,
о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь,
узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса.
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит
о недостойном муже,
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену
зная(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Таков я. И того ль искали
Вы чистой, пламенной душой,
Когда с такою простотой,
С таким умом ко мне писали?
Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой?
— И все считает, считает: три миллиона лет,
семь миллионов километров, — всегда множество нулей. Мне,
знаешь, хочется целовать милые глаза его, а он —
о Канте и Лапласе,
о граните, об амебах. Ну, вижу, что я для него тоже нуль, да еще и несуществующий какой-то нуль. А я уж так влюбилась, что хоть в море прыгать.
Он
знал все,
о чем говорят в «кулуарах» Государственной думы, внутри фракций, в министерствах, в редакциях газет,
знал множество анекдотических глупостей
о жизни царской
семьи, он находил время читать текущую политическую литературу и, наскакивая на Самгина, спрашивал...
Вскоре она заговорила со мной
о фрегате,
о нашем путешествии.
Узнав, что мы были в Портсмуте, она живо спросила меня, не
знаю ли я там в Southsea церкви Св. Евстафия. «Как же,
знаю, — отвечал я, хотя и не
знал, про которую церковь она говорит: их там не одна. — Прекрасная церковь», — прибавил я. «Yes… oui, oui», — потом прибавила она. «
Семь, — считал отец Аввакум, довольный, что разговор переменился, — я уж кстати и «oui» сочту», — шептал он мне.
— Эх! — сказал он, — давайте-ка
о чем-нибудь другом говорить или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату,
знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел… Как же… Купеческую дочь взял:
семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день… А что ж преферанс?
— Помилуйте, и без обиды натурально хочется
узнать; вы мать. Мы сошлись сегодня с Аглаей Ивановной у зеленой скамейки ровно в
семь часов утра, вследствие ее вчерашнего приглашения. Она дала мне
знать вчера вечером запиской, что ей надо видеть меня и говорить со мной
о важном деле. Мы свиделись и проговорили целый час
о делах, собственно одной Аглаи Ивановны касающихся; вот и всё.
Когда старая Ганна Ковалиха
узнала о возвращении разбитой
семьи Горбатых, она ужасно всполошилась. Грозный призрак жениха-туляка для Федорки опять явился перед ней, и она опять оплакивала свою «крашанку», как мертвую. Пока еще, конечно, ничего не было, и сват Тит еще носу не показывал в хату к Ковалям, ни в кабак к Рачителихе, но все равно — сваты где-нибудь встретятся и еще раз пропьют Федорку.
[Будучи в Ялуторовске, Пущин
узнал о трагедии в
семье Ивашевых.]
Маремьянствую несознательно, а иначе сделать не умею. С другой стороны, тут же подбавилось:
узнал, что Молчанов отдан под военный суд при Московском ордонансгаузе. [Комендантском управлении.] Перед глазами беспрерывно бедная Неленька! оттасоваться невозможно. Жду не дождусь оттуда известия, как она ладит с этим новым, неожиданным положением. Непостижимо, за что ей досталась такая доля? За что нам пришлось, в
семье нашей, толковать
о таких грязных делах?
Неужели я не могу наслаждаться хоть местью? — за то, что я никогда не
знала любви,
о семье знаю только понаслышке, что меня, как паскудную собачонку, подзовут, погладят и потом сапогом по голове — пошла прочь! — что меня сделали из человека, равного всем им, не глупее всех, кого я встречала, сделали половую тряпку, какую-то сточную трубу для их пакостных удовольствий?
А через пять лет мы будем говорить: «Несомненно, взятка — страшная гадость, но,
знаете, дети…
семья…» И точно так же через десять лет мы, оставшись благополучными русскими либералами, будем вздыхать
о свободе личности и кланяться в пояс мерзавцам, которых презираем, и околачиваться у них в передних.
— «Ничего», — говорит. И
знаешь, как он спросил
о племяннике? «Что, говорит, Федор хорошо себя вел?» — «Что значит — хорошо себя вести в тюрьме?» — «Ну, говорит, лишнего чего не болтал ли против товарищей?» И когда я сказал, что Федя человек честный и умница, он погладил бороду и гордо так заявил: «Мы, Сизовы, в своей
семье плохих людей не имеем!»
Милая
О… Милый R… В нем есть тоже (не
знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и
О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы —
семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
— Да, ежели в этом смысле… но я должна вам сказать, что очень часто это слово употребляется и в другом смысле… Во всяком случае,
знаете что? попросите мосье Жасминова — от меня! — не задавать сочинений на темы, которые могут иметь два смысла! У меня живет немка, которая может…
о, вы не
знаете, как я несчастлива в своей
семье! Муж мой… ох, если б не ангелочек!..
Ему было тогда
семь лет… Успех этих стихов льстил его самолюбию. Когда у матери случались гости, она всегда уговаривала сына: «Алеша, Алеша, прочитай нам „Скорее,
о птички“. И по окончании декламации гости со вздохом говорили: „Замечательно! удивительно! А ведь, кто
знает, может быть, из него будущий Пушкин выйдет“.
В одиннадцать часов, только что он отперся и вышел к домашним, он вдруг от них же
узнал, что разбойник, беглый каторжный Федька, наводивший на всех ужас, грабитель церквей, недавний убийца и поджигатель, за которым следила и которого всё не могла схватить наша полиция, найден чем свет утром убитым, в
семи верстах от города, на повороте с большой дороги на проселок, к Захарьину, и что
о том говорит уже весь город.
— На самом деле ничего этого не произойдет, а будет вот что-с: Аксинья, когда Валерьян Николаич будет владеть ею беспрепятственно, очень скоро надоест ему, он ее бросит и вместе с тем, видя вашу доброту и снисходительность, будет от вас требовать денег, и когда ему покажется, что вы их мало даете ему, он, как муж, потребует вас к себе: у него, как вы хорошо должны это
знать,
семь пятниц на неделе; тогда, не говоря уже
о вас, в каком же положении я останусь?
— Всякие
знаем, батюшка-царь, какие твоя милость послушать соизволит. Могу сказать тебе
о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове,
о семи Семионах,
о змие Горынище,
о гуслях-самогудах,
о Добрыне Никитиче, об Акундине…
Она принимала также самое живое участие в переговорах об его
семье,
знала, сколько у него жен, детей, каких лет, и всякий раз после посещения лазутчика допрашивала, кого могла,
о последствиях переговоров.
Полдневный жар и усталость отряда заставили Михельсона остановиться на один час. Между тем
узнал он, что недалеко находилась толпа мятежников. Михельсон на них напал и взял четыреста в плен; остальные бежали к Казани и известили Пугачева
о приближении неприятеля. Тогда-то Пугачев, опасаясь нечаянного нападения, отступил от крепости и приказал своим скорее выбираться из города, а сам, заняв выгодное местоположение, выстроился близ Царицына, в
семи верстах от Казани.
Любонька в людской, если б и
узнала со временем
о своем рождении, понятия ее были бы так тесны, душа спала бы таким непробудимым сном, что из этого ничего бы не вышло; вероятно, Алексей Абрамович, чтобы вполне примириться с совестью, дал бы ей отпускную и, может быть, тысячу-другую приданого; она была бы при своих понятиях чрезвычайно счастлива, вышла бы замуж за купца третьей гильдии, носила бы шелковый платок на макушке, пила бы по двенадцати чашек цветочного чая и народила бы целую
семью купчиков; иногда приходила бы она в гости к дворечихе Негрова и видела бы с удовольствием, как на нее с завистью смотрят ее бывшие подруги.
Он был человек отлично образованный, славно
знал по-латыни, был хороший ботаник; в деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты
о воспитании и педагогии от «Эмиля» и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного он не вычитал в этих книгах — что важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны, еще более для каждого сословия, а может быть, и для каждой
семьи, должно быть свое воспитание.
Он не переставал хвастать перед женою; говорил, что плевать теперь хочет на старика, в грош его не ставит и не боится настолько — при этом он показывал кончик прута или соломки и отплевывал обыкновенно точь-в-точь, как делал Захар; говорил, что сам стал себе хозяин, сам обзавелся
семьею, сам над собой властен, никого не уважит, и покажи ему только вид какой, только его и
знали: возьмет жену, ребенка, станет жить своей волей;
о местах заботиться нечего: местов не оберешься — и не здешним чета!
—
О да. Да! Эта история — вы
знаете? — стоила предприятию тридцать
семь тысяч лир…
Я сам не
знаю, как сел и шапку на стол положил. Расспрашивает
о семье,
о детях,
о делах. Отвечаю, что все хорошо, а у самого, чувствую, слезы текут… В конце концов я все ему рассказал и
о векселе и сцену — с Кашиным.
О семье своей Анна Михайловна
знала очень мало.
Умерла бабушка. Я
узнал о смерти ее через
семь недель после похорон, из письма, присланного двоюродным братом моим. В кратком письме — без запятых — было сказано, что бабушка, собирая милостыню на паперти церкви и упав, сломала себе ногу. На восьмой день «прикинулся антонов огонь». Позднее я
узнал, что оба брата и сестра с детьми — здоровые, молодые люди — сидели на шее старухи, питаясь милостыней, собранной ею. У них не хватило разума позвать доктора.
Я кое-что читал
о русском народе,
о его артельности, социальности,
о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я
знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений
семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают
о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
— Да-с — так ей и позволить, ха-ха-ха, выдумали ловко! Ха-ха-ха, как же — позволю! Нет, ведь я не француз какой-нибудь! Ведь я родился и вырос в благочестивой русской дворянской
семье, нет-с, ведь я
знаю закон и приличие!
О, если бы моя матушка была жива, да она из своих рук ее на стол бы положила. Я
знаю ее проделки.
Он любил хорошо поесть и выпить, идеально играл в винт,
знал вкус в женщинах и лошадях, в остальном же прочем был туг и неподвижен, как тюлень, и чтобы вызвать его из состояния покоя, требовалось что-нибудь необыкновенное, слишком возмутительное, и тогда уж он забывал всё на свете и проявлял крайнюю подвижность: вопил
о дуэли, писал на
семи листах прошение министру, сломя голову скакал по уезду, пускал публично «подлеца», судился и т. п.
Скоро ушел и капитан, приказав Володе не забыть занести в шканечный журнал
о том, что «Коршун» проходил мимо острова капитана Ашанина, и Володя, взглянув еще раз на «дядин» остров, вспомнил милого, доброго старика, которому так обязана вся его
семья, и представлял себе, как обрадуется дядя-адмирал,
узнавши, что в английских лоциях упоминается об островке его имени.
Со страстным нетерпеньем ожидает Дуня племянника Варвары Петровны — Денисова. Ждали его в
семье Луповицких, как родственника; любопытно было
узнать от него про араратских «веденцов». В Денисове Дуня надеялась увидеть небесного посланника. «Приближается к печальной нашей юдоли избранный человек, — так она думает. — Принесет он благие вести, возвестит глаголы мудрости, расскажет
о царстве блаженных на Арарате».
Я во всю жизнь мою не переставал грустить
о том, что детство мое не было обставлено иначе, — и думаю, что безудержная погоня за семейным счастием, которой я впоследствии часто предавался с таким безрассудным азартом, имела первою своею причиною сожаление
о том, что мать моя не была счастливее, — что в
семье моей не было того, что зовут «совет и любовь». Я не
знал, что слово «увлечение» есть имя какого-то нашего врага.
— Голубушка, Вера, и женатые отказывались от мест, — сказал я. — Читали вы в газетах
о саратовской истории? Все врачи, как один человек, отказались. А нужно
знать, какие это горькие бедняки были, многие с
семьями, — подумать жутко!
Перехожая пошлина с них у Ивана была уже взята. Таков был простодушный, но усердный печальник
о семье беспечального отца Евфима в первое время; но потом, когда Евфима перевели на место усопшего брата его Петра в Троицкую церковь, его начали
знать более видные люди и стали доброхотствовать его
семье,
о которой сам Евфим всегда заботился мало.
Лекция длилась с полчаса. Потом отец Василий, прервав чтение, живо заинтересовался своей маленькой аудиторией. Он расспрашивал каждого из нас
о семье,
о частной жизни. Чем-то теплым, родственным и товарищеским повеяло от него. Услышав, что моя соседка справа, Ольга, была вместе со мною в институте, он захотел
узнать, как нас там учили по Закону Божьему. Покойного отца Александры Орловой, известного литератора, он, оказывается,
знал раньше.
Знал и родителей Денисова в Казани.
Не будь у вас одного прекрасного, чуткого и доброго человека в
семье, я бы никогда и не
узнал о вашем несчастье и не мог бы вылечить вашу сестрицу.
Человека,
о котором наступает речь,
знали здесь с самого дня его рождения. Теперь ему было около шестидесяти шести или шестидесяти
семи лет. Имя его Ефим Дмитриевич, а фамилия Волков. Он тут родился и здесь же в Меррекюле умер по закончании летнего сезона 1893 года. Всю свою жизнь он пьянствовал и рассказывал
о себе и
о других разные вздоры. За это он пользовался репутациею человека «пустого». Местные жители не ставили его ни в грош и называли самыми дрянными именами.
Солдаты были отвыкшие от дисциплины, удрученные думами
о своих
семьях, многие даже не
знали обращения с винтовками нового образца.
Елизавета Петровна вернулась к Селезневым несколько успокоенная, но там ожидало ее начало той пытки, которая была неминуема для нее в обществе таких, кто
знал о ее близости к
семье Сиротининых.
Семь лет ему ничего не было известно обо мне, кроме моего имени и мнимого моего отечества, Выборга; но слепец внутренними очами прочел мои тайные страдания,
узнал из моих бесед
о России (в которой, по словам моим, я столько странствовал),
узнал, что она мое отечество, и похитил заключенные в сердце моем роковые имена людей, имевших сильное влияние на жизнь мою.
—
Знай раз навсегда, Наталья, что дела служебные и государственные не бабьего разума дело, и никакого я вмешательства в них бабы не потерплю, а тех дураков, которые с ними к тебе лазают, я от этого отучу по-свойски, — заметил ей Алексей Андреевич, когда она вторично, воспользовавшись его добрым расположением духа, заговорила
о каком-то чиновнике, просившем похлопотать
о повышении, так как он обременен был многочисленною
семьею.
Это было, впрочем, делом одного мгновения. Она снова прочла в глазах Николая Павловича, неотводно устремленных на нее, ту немую мольбу, которая заставила ее продолжить с ним свидание в церкви святого Лазаря
семь лет тому назад. Она прочла в этих глазах, как и тогда, и то, что он никогда не заикнется ей
о своей любви и не покажет ей, что
знает о ее сочувствии ему.
— Нет, я не
о том… так… что-то мне не по себе… — уклончиво отвечал Виктор Павлович. — Что Похвиснев, ты
о нем что-нибудь
знаешь?.. Он был сюда вызван с фельдъегерем…
Семья так перепугалась, поскакала за ним.
Домашние графа — его жена графиня Мария Осиповна, далеко еще не старая женщина, с величественной походкой и с надменно-суровым выражением правильного и до сих пор красивого лица, дочь-невеста Элеонора, или, как ее звали в
семье уменьшительно, Лора, красивая, стройная девушка двадцати одного года, светлая шатенка, с холодным, подчас даже злобным взглядом зеленоватых глаз, с надменным, унаследованным от матери выражением правильного, как бы выточенного лица, и сын, молодой гвардеец, только что произведенный в офицеры, темный шатен, с умным, выразительным, дышащим свежестью молодости лицом, с выхоленными небольшими, мягкими, как пух, усиками, —
знали о появлении в их
семье маленькой иностранки лишь то немногое, что заблагорассудил сказать им глава семейства, всегда державший последнее в достодолжном страхе, а с летами ставший еще деспотичнее.
В
семье Петухов был неразговорчив и даже появлялся только по вечерам, обедал в трактирах, содержатели которых считали за честь покормить его обедом, не заикаясь
о плате,
зная за собою грешки по кухне и по другим отраслям деятельности.
Пьер
знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю и всегда с особенным радостным чувством. Но как ни хорошо
знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему-то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была
о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с
семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
— Я счастлива? Я — счастлива?
О друг мой, только у ног твоих я могу найти счастье. С той минуты, как ты вышел из тюрьмы, я возненавидела мой дом, мою
семью, я там одна, я всем чужая. Если бы ты
знал, как я ненавижу этого негодяя!
Алпатыч, услав
семью, один оставался в Лысых Горах; он сидел дома и читал Жития.
Узнав о приезде князя Андрея, он, с очками на носу, застегиваясь вышел из дома, поспешно подошел к князю и ничего не говоря заплакал, целуя князя Андрея в коленку.